…Но еще ночь
Шрифт:
17.
Цель удара была отслежена на поражение, и целью была — память . Разрушение памяти протекало быстро и безболезненно, очевидно оттого, что заокеанский заказчик, никогда сам не страдавший никакой памятью, не особенно считался с нею и у своего европейского подельника. Фашизм, и здесь, оказался исключительно удобным рычагом воздействия, потому что прошлое легче всего было разрушать, дискредитируя его связями с фашизмом, а связи с фашизмом, при определенной сноровке (и «грантах» ), можно было найти где угодно и в чем угодно, особенно через мощные суггестии упрощения, огрубления и оглупления: сначала языка, а уже из языка и всего помысленного и почувствованного. Могли ли азартные писатели-близнецы, создававшие на заре советского мифа автохтонный образ Эллочки-людоедки, представить себе, в какой мере людоедки и людоеды станут определять культурный профиль Запада, когда придет время отлучать Запад от его первородства и заполнять неадекватностями! Случившееся в целом напоминало какую-то гигантскую рокировку, в которой всё маргинальное, карнавальное, неприличное, похабное, приапическое менялось местами с традиционным и привычным, или, проще, ненормальное выдавалось за нормальное — в перспективе обратного движения: нормального в ненормальное . Взбесившийся студент прилюдно эксплуатировал все опции патологического, заслоняясь своими конституционными свободами и внушая оробевшему бюргеру, что любое недовольство в этом пункте автоматически зачисляется в графу тоталитаризмов и фашизмов. На мушку были взяты понятия , потому что безошибочный номиналистический инстинкт подсказывал, что, только искореняя или криминализируя понятия, можно рассчитывать на абсолютный эффект в переделке вещей. Конечно, уже большевизм и национал-социализм достигли здесь внушительных результатов, но по сравнению с размахом 60-х и последующих годов, результаты эти выглядят настолько же скромными, насколько социализм немецкого и советского производства был скромнее оруэлловского «ангсоца» . Решающей для этих старых социализмов оставалась именно их почвенность : культ семьи и авторитет. Фрейдизм, который в первые советские годы так же уверенно вламывался в марксизм, как махизм в последние досоветские, вскоре был запрещен, а вместе с ним прекратились и параллельно практикуемые свально-комсомольские безумия в стиле femme fatale Коллонтай. Сила Эроса не должна была растрачиваться впустую, но, как производительная сила, служить производству: детей и валового национального продукта. Когда впоследствии дружно хохотали над абсолютно точной и лишь тупо выпаленной фразой: «В СССР нет секса» , то делали это, скорее, из конфуза и желания выглядеть как те, у кого он есть. Но его здесь в самом деле не было. Крылатый Эрос верой и правдой служил отечеству, и проходил по ведомству не медицины, а идеологического отдела. В новом несоветском марксизме 60-х гг. он занял место базиса . Динамика студенческой эпохи и была динамикой разрушения семьи , а параллельно и авторитета, неугодные образчики которого тем яростнее втаптывались в грязь, чем яростнее культивировались угодные: от Троцкого, Ленина и Мао до более мелких божков, вроде гламурного бандита Че Гевары или эстрадной шпаны… Всё это на фоне памяти, расслабляемой до беспамятства, соответственно: истории, редуцируемой до «вчера» и «позавчера» , после чего культурные продукты оценивались по тому же стандарту (спрос, индекс цитируемости, срок годности), что и бытовые. Вещи — нормы, состояния, факты души — бесследно исчезали: не в том смысле, что их не было больше, а в том, что их всё меньше и меньше воспринимали, и не воспринимали оттого, что нечем было уже воспринимать; поколению, знающему любовь не иначе, как занимаясь ею, романы, вроде Красной лилии Франса, показались бы даже не патологией, а просто смешной и нелепой эзотерикой, потому что от этого вчерашнего шедевра ревности легче было дотянуться до древнего Катулла, чем до «партнеров» и «партнерш» сегодняшнего дня. Подобно римлянке, муж которой страдал зловонными выделениями, но которой, так как он был единственным в её жизни, казалось, что это и есть запах мужчины, поколение читало Брехта и Блоха и думало, что это и есть поэзия и философия . Когда американский композитор Нед Рорем заявил, что Битлз лучшие сочинители мелодий после Шуберта, это сразу стало общим местом и даже каноном восприятия; могикане молчали, боясь обвинений в музыкальном тоталитаризме или, как минимум, в старомодности, а несравненный Гульд, неподражаемо высмеявший глупость [15] , был, как всегда, просто сочтен эксцентриком. Поразительнее всего выглядели темпы случившегося: полная победа над тысячелетиями за какие-нибудь десять-пятнадцать лет. Им удалось не только идеологизировать отказ, им удалось еще захватить «почту и телеграф» : рычаги влияния, от детских садов и школ до прессы и телевидения, которые они переиначили на свой лад, чтобы самим же и определять, что и как может говориться об их победе.
15
Jonathan Cott, Telefongesp"ache mit Glenn Gould, Berlin, Alexander Verlag 2007, S. 96f.
18.
Конец этого буйного мутанта был ознаменован возвращением в бюргерское лоно. Они возвращались в разрушенный ими дотла мир отцов и умудрялись при этом еще слизывать масло с хлеба (депутатские мандаты, университетские кафедры, министерские портфели). Самые отмороженные шли в терроризм, чтобы не уйти в свинство, но выбирать, в конце концов, приходилось между счастливым свинством и несчастным. Их беда лежала в эфемерности самого типа: студент , вышедший из своего возраста, но продолжающий сидеть в «студенчестве» , имел не большую ценность, чем лопнувшая петарда или другие, более соответствующие случаю, использованные предметы из его обихода. Вот они и уходили в «профессуру» , некоторые (вроде красно-зеленого Йошки), даже толком не доучившись ни в одной школе… Между тем, образовавшийся вакуум требовал нового типа, новой фигуры, перенося действие в современность, в которой фигура эта и возникает с непреложностью ведущегося с места события репортажа. Говорить о ней крайне трудно, скорее всего, из-за её вызывающей анонимности и еще более вызывающей неотторжимости , при соприкосновении с которой анализ будет выходить из строя до тех пор, пока аналитики не предпочтут своему нарциссическому аллюру познавательную волю. Теоретики общества, моделирующие и объясняющие социум по принципу производства software, могли бы говорить о «программном вирусе» , который, хотя его и интегрируют в программы и атрибутируют как их свойство, грозит программам провалом в небытие. Этот «вирус» постстуденческой эпохи позволяет до некоторой степени опознать себя посредством некой визуализации, или составления словесного портрета , лучше всего, на примерах пубертатного возраста, потому что в общем процессе инфантилизации западных обществ студенту мог наследовать только подросток . Мне вспоминаются фотографии в немецком Шпигеле , изображающие уличные группы подростков где-то в Гамбурге, одну в послевоенные годы, другую уже в наше время. На первой необыкновенно опрятные, чистые, причесанные, ухоженные, аккуратно одетые дети стоят друг возле друга среди полуразрушенных домов; на второй они как бы свалились друг на друга, немытые, в каких-то немыслимых лохмотьях, с проткнутыми ушами, носами и подбородками и вытянутыми вперед полуизогнутыми конечностями, о которых можно предположить, что это руки. Фотографии, обычные сами по себе, приобретают, если видеть их вместе, необыкновенную силу воздействия. Это профиль двух несоизмеримых миров в пределах одного поколения: те с первой фотографии принадлежат к поколению дедов этих со второй, но говорить о конфликте поколений здесь решительно невозможно, потому что между дедами и внуками уже нет или очень скоро не будет уже ничего общего: как по линии этоса, так и фюсиса. Это уже не разница в пределах ряда, а переход в другой род, в стохастику распредмеченных уподоблений, на фоне которых бывалые сравнения с машиной или зверем кажутся всё еще чересчур архаичными и гуманными.
19.
Студенческая революция 60-хх гг. протекала одновременно и параллельно с научно-технической революцией; в этом избирательном сродстве, как, пожалуй, ни в чем другом, и обнаруживается первофеномен нашего возможного будущего. Если услышать оба события в контрапункте их пересечений, то услышанными окажутся тема вхождения в ум в возвратном движении схождения с ума . Технический прогресс, увиденный как целое и сущность, — это прогресс вещей в их необыкновенном поумнении ; если для прежних миров, от античного до столь еще недавнего нашего, определяющим был такой максимум техники, при котором она всё еще оставалась на заднем плане, то сегодняшний мир заполнен ею уже настолько, что её перестают вообще замечать. Надо представить себе детей, не удивляющихся волшебствам Тысячи и одной ночи , до которых они дотрагиваются руками. Но техника (техне) — это умение , а умение — это ум . Ум, который человек (= не владелец ума, а его полномочный поверенный ) вкладывает в вещи, после чего вещи — от будильников и зубочисток до сверхзвуковых самолетов — становятся вдруг необыкновенно интеллигентными, и необыкновенно же умно начинают вести себя. Наверное, в этом не было бы ничего тревожного, веди себя при этом сам он (поверенный ума, ответственный за ум, умный) умнее . Создание не может быть умнее творца. Фауст (или Мефистофель) не могут быть умнее Гёте. Потому что умнее его они могли бы быть только в нем и через него . Допустим же, что в какой-то неисповедимой одержимости творцу захотелось бы вдруг стать — глупым. То есть, так вложить весь свой ум в творение, чтобы самому остаться без ума. Понять это можно было бы, лишь слыша обе революции одновременно: научно-техническу ю, с нобелевскими полубогами и титанами физики, и студенческую , с инкубусами и суккубусами беспорядочных остенсивных спариваний; нам приоткрылся бы тогда на мгновение некий сновиденный образ будущего, в которое нам пришлось бы однажды провалиться. Мир, до отказа забитый умными вещами и глупыми людьми, и не просто глупыми, а обдуманно, обоснованно, умно глупыми. Студент сходил с ума, в который его предки мучительно входили тысячелетиями, а параллельно полубоги физики спасали ум, не находящий себе места в двуногих, вложением его в вещи, в которых от прежних вещей оставалось уже не больше, чем в самих людях от прежних людей. Даже чистоплотность и ухоженность (та самая, с щемящего снимка послевоенных гамбургских мальчиков) переходила вместе с умом к вещам, и образ заляпанного грязью рэпера, рокера, брокера, джокера, с сальными паклями волос и никогда не мытым лицом, на сверкающем трехцилиндровом красавце двухцветной окраски с хромированной накладкой эмблемы на бензобаке, мог бы оспорить по ненужности комментария оба названных снимка из немецкого журнала. Теперь это был подросток (в десцендирующей линии: буржуа-рабочий-студент-подросток ), а если и старше, то всё равно подросток: остановленное мгновение подростка , при котором совсем не обязательно представлять себе только кочевника с наушниками в немотивированной геометрии перемещений: от умения спать в телефонной будке до припадков неконтролируемого бешенства. При случае сюда больше подошел бы иной седовласый политик, олигарх или профессор. Потому что в условиях нынешнего постсоциального, или, если угодно, парасоциального, социума подросток — это не возраст, а состояние, больше: психическая доминанта, любое отклонение от которой автоматически квалифицируется как патология и фашизм. Можно допустить, что это всё-таки не последняя трансформация типа , если после подростка остаются еще дети дошкольного возраста, грудные младенцы и — last, not least, — эмбрионы. (Частотность слова baby в американской лексике внушает надежды на некоторую отсрочку развязки.) Но бесспорно одно: этому подростку , в отличие от его отца-студента, не грозит уже никакая конвертируемость обратно в буржуа .
20.
В контрапункте студенческой и научно-технической революций особенно бросается в глаза некая (в юнговском смысле) акаузальная синхронистичность вышедших из-под контроля интеллигентности и сексуальности . Техническое вдохновение инженеров не уступало по буйству коммунальным оргиям плоти, и, похоже, физикам-лауреатам было не легче остановиться и опомниться в разгуле своей смекалки, чем молодым революционерам в их промискуитете. Последствия — с обеих сторон — трудно было представить себе даже отдаленно, но сигналы тревоги шли, конечно же, почти исключительно по линии лауреатов — в перспективе, так сказать, будущих «Чернобылей» . Ученик чародея схватился вдруг за голову и отдался вполне шизофреническим «дополнительностям» , мастеря одной рукой бомбы, а другой подписывая петиции об их запрещении. На этом фоне сексуальная изобретательность оставалась просто шалостью; во всяком случае, калек этого параллельного «Чернобыля» надежнее всего опознают по их неспособности понять или хотя бы ощутить случившееся. А случившееся было не чем иным, как моральным аналогом научно-технического беспредела . В социальном ракурсе: коммунизмом средствами фрейдизма. Марксизм, парализованный в экономике, политике, идеологии, опустился «ниже пояса» и снова оказался на высоте. Выяснилось, что для достижения бесклассового общества вовсе не надо организовывать партии, митинговать, голодать, воевать, убивать, а надо просто трижды в неделю (по подсчетам психоаналитика и коммуниста Вильгельма Рейха) испытывать оргазм. Make love — not war : несомненно, мир давно уже превратился бы в остров Цирцеи, не споткнись этот ревизионистский марксизм о столь серьезное препятствие, как физиология. Когда делать любовь стало всё труднее, они вдруг снова запросились обратно: в историю и войну. Протрезвление пришло позже, уже в наши дни, когда вдруг стало ясно, что никаких классов давно нет и в помине, и что бесклассовость, значит, достигнута. «Солнце уже высоко взошло, и в Чевенгуре, должно быть, с утра наступил коммунизм» . Но, как оказалось, упразднение классов означало только полную победу коммунизма, а не окончательную. Для окончательной победы приходится уже теперь опускать планку ниже и оповещать о новой революции и новом прорыве в будущее, после которого, похоже, уже никогда не наступит никакое будущее. Gender Mainstreaming становится последним планетарным проектом, которым морально и физически истощенный Запад рассчитывает переиграть свою историю и снова начать её как утопию. По существу, это воля к выведению новой человеческой породы, отвечавшей бы сциентистскому номосу мира: поправка к естественной истории творения, где место прежней греко-иудео-христианской антропологии, производящей впечатление ветоши на фоне высокотехнологических продукций, занимает новая и вполне соразмерная антропология. В век атомно-силовых микроскопий и нанотехнологий, конструирующих альтернативные электрические миры с первыми юзерами-поселенцами, которые уже не знают, где они реальнее: в живой жизни или в живых журналах, вчерашние студенты по смелости решений и полету фантазии стоят на равных с физико-математическими колдунами, и гендерная революция, приходящая на смену сексуальной, оказывается не случайной блажью недоумков, а культурным рефлексом научно-технической революции в её усилиях по переносу планеты из прежней онтологии пространства и времени в новую онтологию сетевых графиков.
Отличительной чертой этой новой революции является то, что она осуществляется правительствами. (Недаром же проницательнейший Карл Шмитт в конце 70-х гг. предостерегал от «легальной мировой революции» [16] .) Фолкер Цастров, ответственный редактор Frankfurter Allgemeine Zeitung по отделу «Современность», в двух острейших статьях от 19.06 и 7.09.2006 описал механизм её реализации на примере Германии. Цастров: «Кадровая политика организуется таким образом, что все решения сверху вниз и на всех государственных и общественных уровнях подчиняются её правилам. Учреждения заполнены надежными и верными кадрами… Gender Mainstreaming осуществляется с верхних этажей каких угодно организаций по принципу так называемого top-down… Агентуры Gender Mainstreaming заняты подготовкой чиновников по применению гендерных проектов. „Тем самым“, как объясняет доктор Барбара Штиглер из Фонда Фридриха Эберта, „ни в одной организации не остается больше никого, кто не чувствовал бы себя обязанным этому принципу“». «Примером такой организации, — резюмирует Цастров, — является Федеральное правительство». По существу, все европейские правительства. Конечно, есть и исключения, открыто противостоящие потоку, как, скажем, Литва в Европе, а вне Европы Гана, но с ними никто не считается, и в итоге они лишь осложняют себе жизнь. Любопытнее всего в названной революции то, что о ней мало кто вообще слышал, а кто слышал, мало что понял, хотя она нисколько не маскируется и открыто заявляет о себе и своих целях. Можно будет попытаться описать её в сжатом виде. Гендерная революция — последний заключительный этап и самоупразднение сексуальной революции на пороге скачка в царство всеобщей бесполости — розановские «люди лунного света» , перенесенные из монастырей и скитов в цивилизованные условия и решающие проблему уже не молитвами и умерщвлением плоти, а полным использованием своих гражданских свобод . Бесклассовое общество было бы ничем, и вся борьба за него пошла бы насмарку, не найди это общество в себе воли стать еще и бесполым . И вот, после сорока лет бесчинствующей плоти под прицелом оказывается её засвеченный со всех сторон и потерявший силу призрак. Параллель с недавно преставившимся советским патриархом впечатляет смещенностью симметрии. Если в Советском Союзе не было секса, то в Европейском Союзе его не должно быть . Основание? Секс деспотичен и тоталитарен; он не совместим со свободой. Какой толк в том, если достигают социальных свобод, но остаются в биологическом рабстве. Гендер означает: полярность «мужчина-женщина» лежит уже не в плоскости биологии, а перенесено в измерение социального. Иными словами, мужчина и женщина — это не природа, а социальный конструкт. Джудит Батлер, ведущий идеолог (наверное, надо было бы сказать: гендерша) гендерной революции, статуирует: «Биологический пол — вымышленный конструкт, принудительным образом материализуемый во времени». Гендер — тоже конструкт, но уже не принудительный, а добровольный и свободно выбираемый. Гендерный человек сам определяет себе пол, независимо от того, каков этот пол по природе, и выбор его имеет не только моральное, но и юридическое, а в итоге и фактическое значение. Эта трудная цель достигается поэтапно, но начинается она с абсолютной легализации всех нетрадиционных форм половой совместности. Потому что так, и только так, может быть устранена тирания гетеросексуальности, монополизирующей истину и выдающей себя за норму. Нетрадиционные формы не только легализуются, но и открыто предпочитаются традиционной. Быстрота, с которой гомосексуализм, лесбианство, бисексуализм, транссексуализм внедряются не только в структуры сознания, но и в инстинкты, выглядит почти неправдоподобной; перевешенными за какие-нибудь десять-пятнадцать лет оказываются тысячелетия, и старый анекдот психоаналитика: «я не вылечу вашего племянника от недержания мочи, но я научу его гордиться этим» , перестает вдруг, сверх всякого ожидания, быть смешным. Бедняге Клинтону надо было всего лишь завести интрижку не с практиканткой, а с практикантом, чтобы не краснеть и не оправдываться перед строгими блюстителями нравов. А борьба тем временем расширяется до новых перспектив, и каждый день приносит новые завоевания. Вот, в Мюнхене участникам гей-парада Christopher Street Day разрешена вечеринка в здании городской ратуши. Вот, историк Дэвид Муллан должен в одном канадском университете выплатить денежный штраф в размере полумесячной зарплаты, потому что в письме к одному англиканскому епископу он назвал гомосексуальность «неестественной». Вот, в недавно распространенной брошюре Министерства по делам семьи Германии говорится о необходимости начать сексуальное воспитание ребенка с первого года жизни. Если еще совсем недавно поражала необыкновенная мягкость наказания за педофилию, то сегодня всё чаще требуют её легализации. В Нидерландах партия педофилов добивается официального признания, а вместо старого дискриминационного выражения растление малолетних в обиход постепенно входит выражение intergenerational intimacy . Особенные старания проявляют университеты, в которых Gender Studies в скором времени обещают занять статус Regina Scientiarum. Если с 1995 по 2005 в высших учебных заведениях Германии были сокращены 663 профессорских штата по лингвистическим и гуманитарным дисциплинам, то только в Нордрейн-Вестфалии, наиболее большой из федеральных земель, между 1986 и 1999 при 21 университете были созданы 40 кафедр по гендерным исследованиям. Конечно, всё это цветочки, но надо быть вызывающе слепым, чтобы не увидеть здесь футуристический фантом гендерного единочеловека, о монолитный габитус которого вдребезги разбиваются бывалые и испытанные демонологии.
16
In: Carl Schmitt, Frieden oder Pazifismus? Berlin 2005. Шмиттовский итог: «Мировая политика подходит к своему концу и превращается в мировую полицию» (с. 926).
Разговор о будущем в свете такого настоящего сводится до минимума, и того меньше, слов. В наступившем царстве подростка , принимающего решения и решающего о мире, фатальным оказывается не релятивизм целей, а абсолютизм средств. Умные вещи уже не просто окружают его извне, но и вживляются в него, как первые образчики новой дигитализированной физиологии. Уже разрабатываются микрочипы памяти по осушению летейских вод; наверное, в скором времени появятся чипы настроения, чипы чувств и спонтанных поступков, чипы вменяемости, благодарности и ответственности… Разница между механизмом и организмом сведется на нет, потому что в изящных металлических накопителях уместится больше жизни, чем в прежних и ненадежных «живых» … Пробил час слабоумного, оспаривающего у Творца мира его творение: в уверенности, что он сделает всё лучше. Надежды — и здесь — уходят последними, но, прежде чем уйти, стоят на твердой почве и не дают осквернить себя иллюзиями. Надеяться на эврику вдруг повзрослевшего и возмужавшего подростка приходится не больше, чем рассчитывать на то, что Литва, объединившись с Республикой Гана, будет держать проход Фермопил. Еще раз: будущее — это не ожидание, а решение, и если захотеть и суметь принять иное решение, уходящее корнями в иные ответы и иные ответственности, можно будет уже сегодня оказаться в будущем, в которое никогда не попадут «другие» , — в будущем, по рассветным тропам которого уже сегодня бродят немногие, умершие и живые, знакомцы, никогда не попадавшие в тупик, потому что ни разу не поволившие его: одни, потому что знали имена вещей в списке света, другие, потому что им было обидно: не за державу, а за Шуберта…
Базель, 23 января 2007
О будущем Европы в свете её настоящего
Доклад, прочитанный 27 июня 2007 года в Москве. Опубликован в 4 выпуске «Русских чтений» (Сборник материалов программы Института общественного проектирования «Русские чтения» за сентябрь 2006 — июль 2007)
1.
В 1918 году в венском издательстве Браумюллер вышла в свет книга с броским и вполне отвечающим моменту заглавием «Закат Европы». Автор, 38-летний никому не известный бывший гимназический учитель, уже с первых страниц предупреждал о том, что речь идет о всеми смутно чаемой, но никем пока не осознанной философии современности . Книга разошлась за считанные дни в невиданных тиражах, став едва ли не самой громкой сенсацией послевоенного времени. Любопытно, что после Второй мировой войны популярность её резко пошла на убыль, а уже ближе к нашему времени и вовсе исчезла. В оптике современных дискурсов «Закат Европы» выглядит неким курьезом, уместным разве что в списках цитируемой литературы. Впрочем, мы поспешили бы, остановившись на голой данности этого факта и не увидев в нем его двойного дна. Забытость шпенглеровской книги могла бы, в силу некой изощренной диалектики, оказаться не минусом, а плюсом её, — обстоятельством, некоторым образом вписанным в её содержание и подтверждающим его. Если речь идет об одной европейской книге, тематизирующей конец Европы, то было бы странно, если бы этот конец не касался и её самой. О каком же закате Европы можно было бы вообще говорить, если бы в Европе находились еще люди, желающие, да и способные прочесть книгу под названием «Закат Европы»!
2.
Я вкратце сформулирую суть шпенглеровского прогноза. Культуры, как и индивиды, смертны. Средний возраст их жизни насчитывает тысячу лет. Они рождаются, взрослеют, мужают, стареют и умирают. Старение, или вырождение, культуры — цивилизация (Шпенглер идет здесь от немецкой традиции с её радикальным разграничением культуры и цивилизации). Это противоположность органического и механического, интуитивного и интеллектуального, прочувствованных форм жизни и голой техники дискурса. К концу отведенного ей срока жизни культура переходит в вегетативную стадию прозябания, которую Шпенглер [17] обозначает словом феллашество, имея в виду (я цитирую) «медленное воцарение первобытных состояний в высокоцивилизованных жизненных условиях». Феллашество, в шпенглеровском смысле, это «больное позднее потомство» с отшибленной памятью, причем формы беспамятства могут при случае имитировать память и казаться памятью. Феллах (особенно в начальных стадиях феллашества) в состоянии посещать музеи, концерты и выставки, скучать там или наслаждаться, он может даже писать обо всем этом диссертации или монографии по серии «Жизнь замечательных людей», но решающим остается то, что сам он уже ничем и никак не замечателен; он не живет в культуре, а лишь культивирует её фантомные формы, пока не сядут батарейки, пока, стало быть, его хватит на то, чтобы вообще с ней возиться. Важно отметить, что закат Европы, в представлении его глашатая, меньше всего ассоциируется с всадниками Апокалипсиса (хотя и эта возможность не должна быть исключена). Скорее, речь идет о постепенном ссыхании, затвердевании, отмирании души с переходом её в более стационарные состояния неадекватности. Шпенглер датирует стадию феллашества в рамках отдельных культур: для Египта, например, это эпоха 19-й династии, для Рима период от Траяна до Аврелиана. Европа вступит в нее после 2200 года.
17
Der Untergang des Abendlandes, Bd. 1, M"unchen 1923, III Tafel.
3.
Если «Закат Европы» рисует общую картину конца, то в книге «Годы решения», изданной в 1933 году, через несколько месяцев после прихода к власти национал-социализма, речь идет о вехах его осуществления. Переход европейского человечества в состояние феллашества ознаменован, по Шпенглеру, стадиями «белой революции» и «цветной революции» . «Белая революция» лучше всего характеризуется как некое перманентное самоубийство общества в лице его наиболее передовых представителей, без того чтобы они знали это сами и желали этого. Таково состояние, в которое Европа погрузилась с момента победы идеологии либерализма. Донозо Кортес [18] в 1851 году красочно описывал человечество, горланящее и пляшущее на корабле, оставшемся без капитана, «пока, в один торжественный миг, всё это вдруг не кончится: буйная попойка, взрывы дикого хохота, скрип судна и рев бури — миг, и вот надо всем сомкнулись воды, а над водами тишина, а над тишиной гнев Божий» . В шпенглеровской эсхатологии гнев выглядит куда прозаичнее и буквальнее: здесь это «цветная революция» , или бастардизация Европы чужеродцами, извне довершающая процесс распада. По аналогии: организм гибнет не оттого, что в него попал вирус, но вирус попадает в организм оттого, что организм уже потерял жизнеспособность и готов к смерти.
18
Essai sur le catholicisme, le lib'eralisme et le socialisme consid'er'es dans leurs principes fondamentaux. OEuvres, t. 3. Paris, 1862, p. 185.
4.
Анамнез «белой революции» — история экспансии либерализма. Речь идет о замене вертикального (рангового) вектора сознания горизонтальным, или эгалитарным. Мы лучше всего поймем сказанное, если, говоря о вертикальном и горизонтальном, будем думать не столько о пространственных, сколько о душевных характеристиках; в этой оптике иная радиальная деревня вытянется в небо, а тупо уткнувшиеся в небо небоскребы сплющатся в плоскость. «Белая революция» — революция снизу, для которой характерно то, что она ни на что не хочет смотреть снизу и упраздняет вообще само понятие верха. Место ценностей занимают здесь цены, а личностное вообще вытесняется статистикой и графиками кривых. Это мир строго детерминированных договоренностей и рационированного оптимизма, за которыми таится элементарная психология везения или невезения. Все говорят о правах человека , но никто о его назначении . Человеческое вытесняется гражданским, а гражданское реализуется по типу скачек или розыгрыша лотереи. Ставить можно на любого, потому что все равны; но при этом кому-то везет больше, а кому-то меньше. Если это общество от чего-то и страдает, то от излишка прав, и, наверное, последним правом, венчающим наши человеколюбивые конституции, будет право на свинство . С какого-то момента к белой революции снизу присоединяется цветная революция извне . Начало первой Шпенглер датирует 1750 годом,